Паутина
Шрифт:
— Ты правъ, — прервалъ его Матвй. — Ты, мн кажется, правъ…
— Итакъ — «руку, товарищъ»?
— Нтъ… подожди… я долженъ расмыслить наедин, посовтоваться съ своею совсть глазъ на глазъ…
— Разв она y тебя, святъ мужъ втроемъ разговаривать не уметъ? — непріятно улыбнулся Модестъ: ему досадно было, что онъ не сразу убдилъ Матвя, и тотъ, при всей доврчивости своей, все еще чувствуетъ въ его откровенностяхъ какіе-то далекіе разставленные силки…
Матвй грустно отвтилъ:
— Какъ y большинства людей… Ты не сердись, что я не спшу… Мн люди дороги, но одиночество — какъ вдохновеніе.
Модестъ принялъ равнодушный видъ.
— О, мн все
— Ты пожалуйста не подумай, что какое-нибудь недовріе… — смущенно бормоталъ Матвй. — Просто… Ну, словомъ, я очень, очень теб благодаренъ… И не ожидалъ никакъ… И… пожалуйста, Модестъ, не сердись!
— Да не сержусь я… Нисколько не сержусь… 3а что? Твое дло! Чудакъ ты!
Когда Модестъ, волоча плэдъ, возвращался отъ Матвя въ спальню свою, злобною ироніей играла улыбка на блднозеленомъ, въ лучахъ разсвта, усталомъ, съ черными подглазинами, лиц его и думалъ онъ, бережно сгибая ноющія, будто ватныя, колна:
— Ну, Зоя Викторовна, легкомысленная сестра моя, — посл каши, которую я завариваю, готовъ съ тобою пари держать: если бы твой Knopfgieszer съ его дрянною ложкою повстрчался мн сейчасъ, я засмялся бы ему въ лицо, a онъ весьма почтительно снялъ бы предо мною картузъ свой…
VII
Несмотря на позднее время, Епистимія, когда возвратилась домой отъ Сарай-Бермятовыхъ, не сразу прошла въ каморку, гд стояла, подъ густымъ рядомъ навшанныхъ по стн и простынею отъ пыли покрытыхъ юбокъ, ея узкая желзная кровать. Спросила полусонную старуху-работницу, которая ей отворила, дома ли племянникъ и, узнавъ, что нтъ еще, зажгла въ маленькомъ зальц керосиновую лампочку и сла къ столу съ вязаньемъ — ждать…
— Ты, Мавра, не безпокойся, спи, — приказала она, — позвонитъ, я сама отворю…
Но бжали минуты, щелкалъ маятникъ часовъ ходиковъ, потрескивали обои, сыпалось сверху изъ клтки съ канарейкою кормовое смя, сиплъ въ ламп огонекъ, и ползла по колну изъ подъ тамбурнаго крючка узкая блая полоска зубчатаго узора, a Григорія Скорлупкина все не было, да не было домой… Посл полуночи Епистимія сказала себ:
— Ну, значить, закрутился съ набатовскими молодцами, либо Матвй Викторовичъ задержалъ… Это, стало быть, до бла свта.
И, убравъ свое вязанье въ комодъ, ршила лечь спать. Въ это время глухой и мягкій топотъ, дойдя къ ней сквозь закрытыя окна въ необычайно позднее для этой части города время, заставилъ ее выглянуть на крыльцо домика своего. Въ господин, мимо прохавшемъ, она узнала Симеона Сарай-Бермятова, возвращавшагося отъ Эмиліи Федоровны, и язвительно улыбнулась про себя въ темнот, и нехороши, и оскорбительны для прохавшаго стали ея мысли.
Медленно раздлась она въ каморк своей, пошмыгала кистью правой руки по лбу, груди и плечамъ, что должно было обозначать молитву, и, засунувъ длинное и худое тло свое подъ байковое одяло, прикрутила лампочку.
Но сонъ не шелъ. Нехорошія, темныя мысли, разбуженныя ныншнимъ разговоромъ съ Симеономъ, ползли въ ум, какъ дорожка муравьевъ, свивались въ воспоминанія отшедшаго, пускали ростки и побги новыхъ плановъ…
Разговоръ не былъ для нея неожиданностью, хотя и сейчасъ она размышляла про себя, передвигая подъ лвую щеку маленькую пуховую подушку-думку;
— Эхъ, скорехонько немножко дло двинулось… раненько… не созрли планы-прожекты мои… Незрлое яблоко съ дерева рвать, — оскомины не набить бы…
И думала она, ворочаясь въ темнот и слушая тиканье часовъ въ зальц и бурный самодовольный храпъ, черезъ дв комнаты, сестры своей, матери Григорія, Соломониды, — думала она о томъ, что, вотъ спшащія обстоятельства приближаютъ къ ней самое важное, что когда-либо было въ ея жизни и еще можетъ быть…
— Когда быть-то? — горько улыбнулась она въ облегавшую ее ночь, — старуха становлюсь… Здоровьишко истрачено… Могила ползетъ навстрчу… Новаго въ жизни не наживу ничего… далъ бы Богъ успть — со старымъ раздлаться… Эка Соломонида сегодня разоспалась! Должно быть, вишневку на ночь пила. Словно органъ! Такъ и насвистываетъ…
И, слушая этотъ ликующій, захлебывающійся храпъ, который не давалъ ей спать, подумала безъ досады и злобы, равнодушно, какъ бы отмчая въ ум давно ршенное и извстное:
— Вотъ такъ-то всю жизнь… Теперь спать мшаетъ… Смолоду жить мшала… Такъ всю жизнь! Думала и вспоминала…
Вся молодость Епистиміи — съ дтства, какъ себя помнитъ — прошла въ томъ, что кипла въ ней неопредленная, могучая любовь къ кому-то, куда-то въ пространство бгущая, и задыхалась она отъ обилія чувства, ее волнующаго, и мучительно искала, куда его пристроить, какъ и гд собою за него пожертвовать…
— Собакой хозяина искала, — мрачно думаетъ она, мигая въ темнот горящими глазами, — собакой при людяхъ хотлось быть… ну, вотъ теб, душка, и вышелъ твой выигрышъ: будешь собакою вкъ доживать… одинокою, старою собакою… То-то! было дур смолоду — не забывать себя, не стелиться половикомъ подъ чужія ноги…
Вотъ — эту самую Соломониду, старшую сестру, храпящую тамъ столь счастливо и сыто, — не возила ли она, съ двнадцати лтъ возраста, какъ добрая лошадь, на плечахъ своихъ, выручая ее изъ всхъ бдъ и невзгодъ молодого мщанскаго двичества въ суровой, замкнутой, старозавтной и бдной семь, гд всякая копейка гвоздемъ приколочена, и угрюмый трудъ съ утра до вечера держитъ всхъ, отъ стараго до малаго, за горло своею костлявою рукою? Соломонида слыветъ красавицей — румяная, блая, пышная, a она, Епистимія, маленькій, худенькій заморышъ, только глаза — по ложк, всхъ смущающіе необыкновенною голубою красотою своей… И нтъ y ребенка гордости и счастья больше того, что сестра ея — вотъ эта самая красавица Соломонида, ради которой шныряютъ мимо оконъ франты-чиновники, приказчики, вольноопредляющіеся, писаря, здятъ, рисуясь станомъ и усами, на борзыхъ коняхъ молодые офицеры. A красавица — на всхъ нуль вниманія, только дуется самодовольствіемъ, стрляетъ глазами, да хохочетъ, распвая жестокіе романсы. У строгой, жадной, сердитой матери, озвренной бдностью, все подъ замкомъ, каждый кусокъ сахару на счету, a Соломонида сластена…
— Пишка, укради!
Епистимія крадетъ… Пришла мать изъ людей — первое дло, проврка по състному шкафу…
— Это кто y меня тутъ хозяйничалъ?
Пухлыя щеки Соломониды блднютъ… Епистимія видитъ и шепчетъ:
— Небось… я одна…
И бжитъ изъ горницы нарочно съ такимъ преступнымъ видомъ, что мать бросается слдомъ, ловя ее и швыряя на ходу вслдъ, чмъ ни попадя:
— Ага, воровка! ага, каторжная! Ты опять? Ты опять?
Трещатъ по худымъ щекамъ Епистиміи жестокія пощечины, прядями падаютъ выдранные волосы изъ первой юной косы, заплеваны ея небесныя ясныя очи… Волченкомъ воетъ Епистимія, забившись на погребицу… Ничего! A Соломониду все-таки выручила. Ну, и пусть! Соломонида нжная, она побоевъ боится, подъ бранными словами дрожитъ, какъ осиновый листъ, — ей нельзя вытерпть такое… A мн что? Я желзная… Да я за нее… Ну, и пусть!