Последняя мистификация Пушкина
Шрифт:
Князь начинал с красивой фразы, как бы защищавшей друга: «Клевета продолжала терзать память Пушкина, как терзала при жизни его душу». Но слова эти были лишь прелюдией к выражению мыслей другого рода:
Я не из тех патриотов, которые содрогаются при имени иностранца, я удовлетворяюсь патриотизмом в духе Петра Великого, который был патриотом с ног до головы, но признавал, несмотря на это, что есть у иностранцев преимущества, которыми можно позаимствоваться[718].
Вяземский прекрасно понимал, что этим заявлением он сам более других терзает память Пушкина. Он
бывало иногда разномыслие в так называемых чисто русских вопросах. Он, хотя вовсе не славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям ... России, не признающей Европы ... то есть допетровской России[719].
Так князь давал понять власти, что в ее разногласиях с поэтом он целиком находился на стороне власти. Его крайне расстроило,
что выражения горя к столь несчастной кончине, потере друга, поклонения таланту были истолкованы, как политическое и враждебное правительству движение.
И он дал событиям свое толкование:
Старый граф Строганов, родственник г-жи Пушкиной, поспешил объявить, что он берет на себя издержки по похоронам. ...Он хотел, чтобы похороны были насколько возможно торжественнее, так как он устраивал их на свой счет. ...Могли ли мы вмешиваться в распоряжения графа Строганова?
Выходит, во всех невольных «излишествах», заметных приготовлениях виновен был Строганов, а друзья поэта, занятые своим горем, не обратили на них внимание? Конечно, в черновике Вяземский попытался говорить о ложности полицейских донесений, о нелепости правительственных мер, но все это выходило опять же дерзко. Проще было перевести внимание на всемогущего Строганова, а себя изобразить случайной жертвой:
Не было той нелепости, которая не была бы нам приписана... Клянусь перед богом и перед вами, что все, чему поверили, или хотели заставить поверить о нас, - была ложь, самая отвратительная ложь. ...Боже великий! Как могла какая-нибудь супротивная мысль закрасться туда, где было одно умиление, одна благоговейная преданность, где характер государя явился перед нами во всей своей чистоте, во всем, что только есть в нем благородного и возвышенного, когда он бывает сам собою, когда действует без посредников?
Князь вычеркнул опасные строчки о неловких действиях правительства и принялся с пафосом отстаивать образ поэта, который, как ему казалось, вполне устраивал власть:
Кроме того, какое невежество, какие узкие и ограниченные взгляды проглядывают в подобных суждениях о Пушкине! Какой он был политический деятель! Он прежде всего был поэт, и только поэт.
Впрочем, клятвы и уверения Вяземского не многого стоили. Великий князь имел ясные представления о подлинных взглядах поэта. Пушкинская фраза: «Вы истинный член вашей семьи. Все Романовы революционеры и уравнители»[720] не могла не врезаться ему в память. И Вяземский знал о разговорах поэта с Михаилом Павловичем, именно, на политические темы. И все же писал, играя в наивность, демонстрируя свою якобы неосведомленность в делах и мыслях друга. Между тем, когда приходило время утверждать обратное, как, например, в «Биографическом
Когда говорил он о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений[721].
А как же иначе?! Историограф, государственный деятель, занимавшийся культовой фигурой Петра - и вдруг не политик?! Сказать о таком человеке, что он «поэт, и только поэт», означало откровенно унизить его личные и творческие достоинства. И Вяземский с легкостью делал это. «Шутки, некоторая независимость характера и мнений - еще не либерализм и не систематическая оппозиция. Это просто особенность характера» - заявлял он без тени смущения и добавлял:
он был не либерал, а аристократ и по вкусу, и по убеждениям[722].
И все недоразумение заключалось в том, что
истинные его убеждения не сходились с доносами о нем полиции. Но разве те, кто их составлял, знали Пушкина лучше, чем его друзья? ...Разве генерал Бенкендорф удостоил меня, хотя бы в продолжение четверти часа разговора, чтобы самому лично узнать меня?[723].
Шеф жандармов, выходит, был сам виноват - упустил ценного сотрудника, готового работать на правительство?! Лепет Вяземского – жалкий и малоубедительный - все же успокаивал власть и тем самым достигал своей цели.
Важно иметь в виду, что новое аристократическое общество боялось вовсе не либеральной, в современном понимании, критики поэта. Во дворце хорошо знали, что поэт пережил романтические идеалы молодости и не тешил себя мыслью о «справедливом» переустройстве мира. Наоборот, тревогу вызывали его консервативные взгляды - нравственное осуждение казнокрадства и хищных чиновничьих порядков - всего того, что принесли с собой Романовы, «революционеры и уравнители», что нашло свое отражение, например, в известном стихотворении «На выздоровление Лукулла»:
Он мнил: «Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож;
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность – трын-трава!
Жену обсчитывать не буду,
И воровать уже забуду
Казенные дрова!»[724].
Однако, в пушкинские времена под либерализмом понимали любое несогласие с властью, независимо от его политического направления. Именно, поэтому в «Отчете о действиях корпуса жандармов за 1837 год» говорилось, что
Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти.
Отсюда возникала путаница в определениях: любой критикующий либеральные изменения власти объявлялся вольнодумцем и либералом, а защитник либерализма ходил в консерваторах. Впрочем, этот казус никого не вводил в заблуждение. Погодин писал в дневнике 2 марта:
Ездил к Аксаковым... Толковали о впечатлении, произведенном смертью Пушкина в обществе, при дворе и проч., между литераторами. Пушкина боялись все и ждали стихов в роде Уварову[725].