Суровые дни
Шрифт:
Открылъ глаза: нтъ ничего, только дорога да кукушка.
Вижу я маленькiй крестъ часовни. Берёзы уже доросли до него. Вижу и самые т пещерки, и покосившiйся шатёръ колодца. Здравствуйте, сумрачные свидтели далекаго iюньскаго дня, яснаго дня дтства! Вы, конечно, сейчасъ откроете мн чудесную, полузабытую страницу изъ недочитанной ещё до конца книги…
Я оглядываю до лоску затертую длинную скамью у пещерки, - не найду ли царапинъ отъ нашихъ перочинныхъ ножей. Нтъ царапинъ; зарзано и затёрто всё, и ничего не поймёшь въ перескающихся чертахъ
Отъ часовни черезъ дорогу движется на меня уцлвшее отъ тхъ дней живое - горбатый монахъ. Онъ сдой, но это, конечно, онъ: ещё поглядыватъ кой-гд рыжинка. Четверть вка сторожилъ онъ не останавливающiйся людской потокъ. Передъ его глазами прошли сотни тысячъ, миллiоны ищущихъ утшенiя. Въ книгахъ его занесены краткiе знаки робкихъ надеждъ и затаённаго горя. А въ немъ, быть-можетъ, ещё таятся смутно наши юныя отраженiя.
Мн хочется спросить: помнитъ ли онъ насъ, помнитъ ли тихiй вечеръ, радостную бабу съ ребёнкомъ, Сидора и Тита, - ясный день нашей жизни?
Мн хочется спросить его, почему же онъ такъ мало измнился, почему говоритъ такъ скучно, почему ещё свже его лицо, когда такiя обвислыя стоятъ берёзы, покривился шатёръ надъ колодцемъ, и потускнлъ крестъ часовни? Вдь, я же такъ хорошо знаю, что погорчла даже трава вдоль тропокъ, что всё здсь напитано горечью скорби и горя. А всё ещё ясны глаза монаха, словно не коснулся его длинный-длинный, скорбный людской потокъ. Нтъ, это - не братъ Симеонъ, тихо уснувшiй отъ людского горя… Но я всё же хочу его растрогать, хочу заглянуть глубже и въ свою душу.
– Вы, вдь, здсь давно… лтъ тридцать? Вы ещё не забыли брата Симеона?
Да, онъ здсь давно, чуть помнитъ Симеона и совсмъ не помнитъ, отчего тотъ померъ. Онъ не знаетъ уже, и отчего такими обвислыми стоятъ берёзы. Онъ всё забылъ и настойчиво предлагаетъ мн купить свчку и посмотрть пещерки. Нтъ, я не хочу глядть ихъ. Я спрашиваю себя, - можетъ-быть, это - все сонъ, что было тогда, и это я самъ выдумалъ, что плачутъ берёзы. Можетъ-быть, всё мертво - берёзы не плачутъ, и нтъ текучаго по дорогамъ горя…
А вотъ и часовня.
На этихъ чугунныхъ плитахъ стояли мы въ разбитыхъ дорожныхъ чуняхъ. На этомъ окн лежала раскрытая книга. Лежитъ и теперь. И тотъ же надтреснутый бой дешёвыхъ часовъ на стнк…
Монахъ строго смотритъ, словно спрашиваетъ, чего мн тутъ надо. А я оглядываю стны, я силюсь сдлаться маленькимъ, вспомнить усталость въ ногахъ и невозвратимую легкость въ сердц, плачущую старушку, бабу съ ребёнкомъ, который спитъ за холстинкой, и заросшее сизыми волосками лицо солдата. А тихiй вечеръ заглядываетъ въ часовню изъ-подъ берёзъ.
– Дайте книгу.
Да, самое то - за упокой и о здравiи… Опять «безымянные» младенцы, «заспящiе» младенцы, заблудшая двица Анна, утопшiе и погорвшiе и - просто рабы Божiи; но всё потонуло въ новомъ и страшномъ своею численностью. Я вижу одно и одно - убiенные воины. Ихъ занесло сюда и несётъ каждый день дорожнымъ бабьимъ потокомъ. Они заполняютъ страницы. Монахъ и его товарищи скачущими и четкими почерками заносятъ ихъ въ эту придорожную книгу.
Да, теперь куда больше идетъ народу, и куда больше даютъ на поминовенье.
– И плачутъ?..
– Конечно, плачутъ… А вы не впишите?
Есть у меня кого бы я могъ вписать. Когда-то стоялъ онъ здсь, не думая, гд и какiе грани положитъ жизнь на его пути. Если бы монахъ былъ другой, если бы онъ мягко и любовно смотрлъ, если бы не выжидалъ такъ ясно, не дамъ ли я ему на поминовенье! Если бы онъ опять по-тогдашнему разсказалъ о людскомъ гор, которое бредётъ по дорогамъ… Тогда бы я многимъ съ нимъ подлился. Но онъ такой чёрствый, такой чужой.
Я перелистываю страницы придорожной книги:
– А прежнiя гд?
– Нарушены, - гвооритъ монахъ.
Прежнiя книги нарушены, и я уже не увижу знакомаго почерка, милыхъ Тита и Сидора и вереницы младенцевъ, имечки которыхъ съ такой любовью и радостными надеждами по нскольку разъ повторялись неумющими писать матерями и такъ спшно-скрипуче заносились монахомъ въ отдлъ «о здравiи». Теперь и они нарушены. Они рушатся часъ за часомъ, невдомыя никому, переходятъ незримо съ лвой страницы на правую, и уже сплошь чернютъ страницы, принимающiя «убiенныхъ». И рушатся съ ними жизни поколнiй.
Я выхожу изъ часовни, подымаюсь на взгорье. Вонъ мстечко, гд мы отдыхали передъ деревней ночлега. Ещё тогда сошлись тамъ три-четыре развсистыя берёзы. Стоятъ и теперь. Я долго сижу подъ ними, на примятомъ мстечк, спрашиваю, - узнаютъ ли он меня; помнятъ ли плохо одтаго мальчугана, который всё пытался разложить у ихъ корней огонекъ и котораго теперь уже нтъ на свт. Я молчаливо разсказываю о немъ: онъ сталъ большимъ, съ сердцемъ мужественнымъ и честнымъ… Теперь онъ лежитъ въ неизвстномъ далёкомъ пол, куда не найти дорогъ, братски-рядомъ съ тысячами другихъ. Берёзы ихъ знаютъ: они проходили здсь мальчуганами, матери носили ихъ на рукахъ къ Угоднику, чтобы выпросить для нихъ лучшей доли. Берёзы знаютъ, за что они тамъ легли. Он всё знаютъ… Он заглядываютъ и въ мою душу, тянутся слабющими втвями, чтобы перерыть въ ней чистое и тёмное…
Шепчутъ он. Не то молятся, не то плачутъ… Позваниваетъ въ нихъ втромъ.
НА БОЛЬШОЙ ДОРОГ
Дождливымъ iюльскимъ утромъ зашёлъ въ чайную на большой дорог высокiй, худой мужикъ съ узелкомъ. Въ длинной, низенькой чайной было сумрачно отъ погоды, копоти и рябинъ за окошками и неуютно отъ пустоты; веселили глазъ только блые чайники да груда баранокъ на прилавк.
– Ночь косилъ… дожжъ, а въ городъ надо, - заговорилъ мужикъ, обстучавъ ноги и показывая мокрый узелокъ.
– Не ждано, не гадано - сыскался!