Застава на Аргуни
Шрифт:
— Пришел Кулунтай. Как прикажете?
— Пусть войдет.
…Перешагнув порог, Кулунтай стащил с головы вылинявший и помятый картуз, прихрамывая подошел к японцу. Накамура показал на стул. Кулунтай сел. Его огромные, узловатые руки то беспомощно замирали на широко расставленных коленях, то разглаживали редкие, слипшиеся от грязи волосы. Накамура молчал. Молчал и Кулунтай. Он вообще говорил очень редко, а сейчас, в присутствии начальства, казалось, и совсем потерял дар речи.
Майор, разглядывая Кулунтая, думал: «Дегенерат какой-то. Опустился до крайности. Забыл, небось, когда и умывался. Зарос грязью, как коростой». Вспомнив, что он пожал руку этого человека, Накамура брезгливо поморщился.
Поймав
— Подстрелили, значит? — равнодушно спросил японец.
— Подстрелили.
— Рана болит?
Кулунтай не ответил. Он перевел взгляд на китайца и опять уныло опустил голову.
— Когда сможете идти на задание?
— Когда лапа заживет, — ответил Кулунтай, вытягивая вперед раненую ногу.
— Как скоро это будет?
— Как перестанет болеть.
Накамура понимал, что Кулунтай говорит правду, и все же почему-то проникался к нему ненавистью. А может, это была и не ненависть. Может, это было презрение к человеку, который вызывал в нем отвращение, как мокрица, попавшая на чистое тело и случайно раздавленная под свежей рубашкой. Японец смотрел на скуластое, с приплюснутым носом лицо шпиона, стараясь понять, что скрывается за его холодным, опустошенным взглядом. Но понять это было невозможно. Такие лица не прочитаешь, как в них ни вглядывайся. Лишенное малейших признаков мысли, оно скорее походило на бесстрастный бронзовый лик рангунского будды, чем на лицо живого человека.
— Что говорит врач? — спросил японец, начиная терять самообладание.
— Говорит, что недели через две-три можно работать.
— Ну что ж, делать нечего. На костылях там появляться нельзя. Поправитесь, тогда и пойдете. Можете быть свободны.
Кулунтай продолжал сидеть.
— Можете быть свободны! — раздраженно повторил Накамура.
— Денег бы надо… Жить не на что… — переводя просящий взгляд с японца на Ван Мин-до, попросил Кулунтай.
— Ладно. Зайдите потом к капитану, получите у него, — пообещал Накамура.
Кулунтай подался к двери и, не попрощавшись, вышел.
— Врет, собака, — сказал Ван Мин-до, когда захлопнулась дверь. — Деньги у него есть. Прикидывается бедняком. Недавно Токмаков мне говорил, что он держит деньги в сахалянском банке. По-моему, у него сохранились сбережения еще со времени, когда вас здесь не было. До закрытия границы он таскал на русские прииски ханжу. Собирается уходить на покой, огородничеством заниматься.
— Тогда не давайте!
Накамура и Ван Мин-до сели за разработку предстоящих операций…
Из кордона Кулунтай подался в харчевню. Он шел и думал, как поскорее кончить с ремеслом, которое обошлось ему уже в полдюжины ран.
Войдя в харчевню, Кулунтай выбрал в углу, подальше от людских глаз, столик, заказал бутылку водки, банку крабов, пучок зеленого луку.
Не спеша налил полный стакан, выпил залпом. Поморщился, поднес к носу кусок черного хлеба. Словно спохватившись, начал придирчиво осматривать остатки сургуча, сохранившиеся на горлышке бутылки. Пожалел, что не предупредил официанта: надо бы распечатать самому. Смутила надпись на бутылке: «Нет лучше водки Герасима Антипас № 50. Приготовлена на дистиллированной воде. За качество ручаюсь. Фирма существует на Дальнем Востоке с 1899 года. Остерегайтесь подделки! Проверяйте цельность этикеток, печати и шнурка!» Кулунтай налил несколько капель на ладонь, понюхал. Нет, кажется, натуральная, пшеничная! Убедившись, стал с аппетитом закусывать. Выпил еще. Обхватил огромной ручищей подбородок, уставился в одну точку.
Жизнь прожита. Уже за пятьдесят,
Теперь Кулунтай вряд ли сумеет смастерить ловушку на зверя, поставить плашку или черкан. А ведь, бывало, он и на медведя хаживал с одной пальмой[1]. Да, что ни говори, а молодость есть молодость. Вспомнив былую силу и ловкость, манегр невесело улыбнулся.
Кулунтай выпил еще. В затуманенном мозгу назойливо возникали картины прошлого. Вот он видит себя в стремительном вихре хоровода. Уже не один танцор, выбившийся из сил, покинул круг, а он все пляшет и пляшет. Круг танцоров становится все меньше и меньше. Ритм танца нарастает. Отовсюду доносятся выкрики «Е-хорь-е! Эхе-гей-е!» Кулунтаю кажется, что он слышит их сейчас так же отчетливо, как и тогда, в танце.
Вот он охотится с лизной[2] на изюбра. Эта охота, считавшаяся у манегров своего рода спортом, приводила его всегда в неистовый восторг. Воспоминания настолько свежи, что он трясет головой, будто старается отогнать от себя наваждение.
Чем больше Кулунтай вспоминает прошлое, тем больше убеждается в том, что сделал ошибку — обидную, непоправимую. Эта ошибка заставила скитаться по чужим краям, каждый день рисковать головой. Из-за нее, этой ошибки, он навсегда остался без родного угла, без семьи. А почему?
Советская власть ничего плохого ему не сделала. Наоборот, в его родном стойбище она открыла факторию, давала оружие и припасы, хорошо платила за пушнину. Хотела даже научить грамоте. Единственно, чего не хотела советская власть, — так это того, чтобы Кулунтай ходил за границу, таскал оттуда спирт. Она даже издала специальный закон, запрещающий это. Не послушался Кулунтай закона и теперь жалеет об этом. Пока не было закона, пока на границе не было строгих порядков, он свободно выменивал на спирт и опиум звериные шкуры, панты, осетровые хрящи. Но однажды ему сказали: «Кулунтай, этого делать нельзя. Советская власть хочет вывести твой народ на дорогу культурной жизни. Перестань заниматься контрабандой!» Не послушался Кулунтай, снова пошел за границу. Принес много спирта, ханшина. Отобрали, на глазах вылили все, что он принес. Жалко стало Кулунтаю этого богатства. Чуть не заплакал от обиды. Ушел на правый берег Амура, в Маньчжурию. Навсегда ушел.
Первое время, как и раньше, охотился. Продавал пушнину китайским купцам. Потом пришли японцы. Новые хозяева — новые порядки. Сказали, что можно и не охотясь стать богатым. Пообещали много денег. Стал Кулунтай ходить на русскую сторону. Ходил и думал, что, как и прежде, ничего плохого не делает. Поймают — отпустят. Раз сходил, другой, третий. С каждым возвращением получал много денег. Так много, что не знал, куда их и тратить. Раньше столько денег ему и не снилось.
На четвертый или на пятый раз поймали пограничники. Несколько дней продержали в каталажке на хлебе да воде. Выдворили обратно, сказали: «Больше не появляйся, плохо будет!» Рассказал японцам — посмеялись, уговорили: «Иди, да не попадайся». Долго не попадался Кулунтай, а однажды чуть не поплатился головой. Может, и на этот раз все обошлось бы благополучно, если бы в тылу заставы не напоролся на старую лисицу — Моисея Потапова, ловкого охотника, друга пограничников. Встретились на звериной тропе — едва разошлись. Оставил Моисей на Кулунтаевой шкуре первую отметину. До сих пор багровеет шрам.