Мы были в этой жизни
Шрифт:
Сейчас за разного рода провинности детей отлучают от компьютера и электронных игр. Меня в наказание решили не брать в семейную поездку в Бобруйск, на фотографирование. В глухой обиде на родителей, а заодно и на весь мир я рыдал, спрятавшись на липе, где у меня было устроено крытое «гнездо». Никого видеть и даже жить не хотелось. Когда меня разыскал Гена, мой младший брат, я уже дорыдался до истерики и остановиться не мог. Обещание взять в поездку не помогло, пришлось вызывать Викентия Андреевича, участкового фельдшера. Уж не знаю, каким чудом, но этот деревенский кудесник добился того, что я уснул.
…В общем вагоне мы одни, проводник был один на полсостава. Когда поезд медленно
Сохранилась фотография из той поездки: на ней три нахохлившихся грачонка в одинаковых чёрных толстовках: девятилетний, семилетний и пятилетний. В моих глазах – вселенская печаль, невеселы и братья, которых тоже не могла не затронуть эта воспитательная процедура.
А через месяц мы с мамой переставляли мебель. Когда отодвинули шкаф, под ним оказалась та злополучная сторублёвка. Когда я её увидел, повторился истерический припадок. Мама бросилась ко мне, обняла и заголосила, как на похоронах, а потом упала в обморок… Я испугался и побежал за Викентием, рыдая уже не от обиды, а от жалости к ней…
С тех пор мама за ремень не бралась. Излишне говорить, что выросли мы людьми честными.
Когда уже студентом я приехал на первые каникулы – мать призналась, что пуще смерти боялась остаться одна с четырьмя малолетками на руках. С войны отец вернулся раненым и нервным, чуть что – хватался за сердце, искал валерьянку. «Думаешь, просто было лупить вас ремнём? Не дай бог сердце у него не выдержало бы – что бы я с вами тогда делала?»
Помню ещё один случай, связанный со следующим по опасности пороком. В шестнадцать лет на дне рождения своего приятеля впервые в жизни попробовал самогон. В конце концов напробовался так, что по пути домой упал в снег в тридцатиградусный мороз на заброшенном еврейском кладбище. Снег мне показался горячим, как печка. «Значит, замерзаю», – вспомнил я подобную сцену с героем недавно прочитанной книги. Эта мысль подняла меня, и я с горем пополам добрёл до дома в первом часу ночи. Зашёл в сени и упал без сознания…
Утром проснулся в своей постели – глаз не открыть, жар, голова раскалывается. У изголовья сидит мама, меняет мне мокрое полотенце на лбу. Потом заставила выпить огуречного рассола. Мне стало легче, и сквозь набегавший сон услышал, как она сказала скорее себе, чем мне:
– Мой ты сынок, если так пойдёт и дальше и ты станешь таким, как твой дядя Миша, лучше бы ты сейчас памёр! Я бы над тобой все слёзы выплакала и никогда бы не стыдилась за тебя.
От раскаяния, презрения к себе, от жалости к маме – трудно представить, что у неё на душе, чтобы такое сказать любимому сыну – сразу же протрезвел. Хотел сказать, что подобное не повторится, но почувствовал, что не обещания ей нужны, а понимание.
Мамин младший брат, дядя Миша, когда-то известный на весь район агроном, спился, развёлся с женой и уехал «с глаз долой». Приезжая же в деревню вроде бы «на белом коне», не выдерживал, «бегал по гостям, напрашивался на выпивку», – махнули на него рукой сестры. А потом оказался, рассказала мне позже двоюродная сестра, «где-то на чужбине – в Днепропетровске,
Конечно, далеко не все одобрят подобные методы воспитания, но мы не стали ни ворами, пьяницами, ни пустобрёхами. А когда приезжали, мама любила, принарядившись, пройтись с нами по улице. И мы гордились её гордостью «за сынов».
Когда рассказываю кому-либо о детстве, часто слышу: как же ты не возненавидел мать? Мне легко ответить на этот вопрос. В раннем детстве я вряд ли понимал, что мама стала жертвой войны и послевоенных социально-семейных обстоятельств. Но, как ни странно, я всегда знал, что при всём при том она готова «легти» – жизнь положить за меня и других своих детей. Хоть и больно наказывала ремнём, я почему-то чувствовал – не от злости, иначе поступить сейчас просто не может. Более того, всегда был уверен – мама меня любит больше других своих детей, не будет это им в обиду.
Когда выталкивала меня из вагона, требуя признаний в краже, я совершенно точно знал – понарошку. Может быть, потому, что помнил её лицо, когда она вытаскивала меня из огня в первые дни войны, никогда не забывал и не забуду, как спасала нас в том крохотном окопчике во ржи.
Недавно прочёл книгу Павла Санаева, внука известного русского актёра Всеволода Санаева – «Похороните меня за плинтусом». Автору в восьмилетнем возрасте довольно длительное время пришлось жить с бабушкой, – настоящим семейным тираном и моральным садистом, которая восьмилетнего мальчика иначе как сволочью не называла. Каких только проклятий внуку и беспутной, по её мнению, дочери не посылала! Казалось, психика взрослого такого обращения не выдержит, не то, что ребёнка. Ребёнок же приспособился, называя своё существование в моральном аду просто жизнью, и жил так в ожидании Счастья – появления мамы, которую без памяти любил.
Выскажу крамольную мысль: думается, мы часто преувеличиваем степень психологического ущерба, наносимого детям несдержанностью, а порой и грубостью любящих родителей. Большинство нормальных, психически здоровых ребятишек обладают, к счастью, противоядием, чем-то вроде врождённого защитного механизма против приступов несдержанности и гнева отца или матери: ничего не поделаешь, это жизнь, такие они у меня уж есть… Да и я не ангел… Но важно при этом, чтобы ребёнок точно знал – он любим, его никогда не бросят, несмотря ни на что! А вот психике брошенных детей ущерб наносится непоправимый.
Собственно, установка из детства, что жизнь – скорее ожидание счастья, чем само счастье, помогает и взрослым в преодолении разного рода жизненных проблем.
Один нюанс: в детстве я считал, что отец любит нас, детей, больше. Лишь однажды у меня промелькнула странная мысль: может, того мать и добивалась? Печально, но маму мы скорее боялись, чем любили, стараясь держаться как бы на расстоянии, чем, уверен, приносили ей немало душевной боли.
Уже в свои тридцать с небольшим в попытке преодолеть досадную детскую отчуждённость впервые заставил себя поцеловать маму, прижать к себе её седую голову. Мы так с ней расчувствовались, что не могли сдержать живительных слёз. С тех пор и до её кончины были душевно близки. К этому золотому периоду наших отношений относятся и бесхитростные мамины воспоминания о своей юности, о замужестве, которое считала скорее счастливым, и о войне, которыми она под настроение охотно со мной делилась. Очень жалею, что не записывал их на диктофон: мне, молодому тогда журналисту, казалось, что судьбы незнакомых людей куда интереснее, да и писать о близких не очень этично.