Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма
Шрифт:
VIII. Пространственные историографии
Благодаря этому новому опыту демографии и его неожиданным последствиям мы снова оказываемся в пространственности как таковой (как и в постмодернизме, понятом как культура, идеология и репрезентация). Представлением о преобладании пространства в постсовременную эпоху мы обязаны Анри Лефевру [294] (которому, однако, чуждо понятие постмодернистского периода или этапа: его эмпирические рамки определялись, в основном, модернизацией Франции в послевоенный период и, прежде всего, в эпоху де Голля), и многие читатели, которые помнят кантовскую концепцию пространства и времени как пустых формальных категорий, были сбиты с толку, поскольку эти категории опыта настолько общие, что сами не могут быть предметом того опыта, рамкой и структурной предпосылкой которого они выступают.
294
См., прежде всего: Lefebvre H. La Production de l’espace. Paris: Economica, 1974, английский перевод: The Production of Space//D. Nicholson-Smith (trans.). Oxford, Cambridge (Ma.): Blackwell, 1991.
Эти разумные ограничения, включающие в себя и здравое предупреждение в отношении существенного обеднения самих этих тем, не помешали модернистам уделять много внимания времени,
Однако Лефевр хотел подчеркнуть корреляцию между, с одной стороны, этими ранее универсальными, формально-организационными категориями — которые, по Канту, сохраняются в любом опыте на протяжении всей человеческой истории — и, с другой стороны, исторической спецификой и оригинальностью различных модусов производства, в каждом из которых время и пространство проживаются по-разному и по-особому (если это действительно можно так сформулировать и если, вопреки Канту, мы способны на какой-то непосредственный опыт пространства и времени). Акцент Лефевра на пространстве служил не просто исправлению (модернистского) перекоса; им также признавалась растущая роль — как в нашем жизненном опыте, так и в самом позднем капитализме — города как такового и новой глобальности системы. В самом деле, Лефевр призывал к новому пространственному воображению, способному подойти к прошлому по-новому и прочесть его менее очевидные секреты по шаблону его пространственных структур — тела, космоса, города, поскольку все они размечали собой гораздо менее заметную организацию культурной и либидинальной экономики, а также языковых форм. Этот тезис требует воображения радикального различия, проекции наших собственных пространственных организаций на прямо-таки фантастические и экзотические формы чужих способов производства. Но, по Лефевру, любые способы производства не просто организованы пространственно, они еще и задают различные способы «производства пространства». Теория постмодернизма подразумевает, однако, некоторую дополнительность пространственности в современный период и указывает на то, что в каком-то отношении, хотя все другие способы производства (или иные моменты нашего собственного способа производства) тоже по-своему пространственны, наш способ стал пространственным в особом смысле, так что пространство стало для нас экзистенциальной и культурной доминантой, тематизированной и выделенной чертой, структурным принципом, четко контрастирующим с относительно подчинённой и второстепенной (хотя, несомненно, не менее симптоматичной) ролью пространства в прежних способах производства [295] . Следовательно, даже если все является пространственным, данная постмодернистская реальность является в каком-то смысле более пространственной, чем все остальные.
295
Важный обзор современных теорий пространства см. в: Soja E. Postmodern Geographies. London: Verso, 1989.
Легче понять то, почему должно быть так, чем то, как могло так получиться. Предпочтение пространства, обнаруживаемое у теоретиков постмодернизма, лучше всего понимать, конечно, как предсказуемую (поколенческую) реакцию против официальной, давно канонизированной риторики темпоральности, свойственной критикам и теоретикам высокого модернизма, то есть как переворачивание, закладывающее основы для громких провидческих концепций нового порядка и его новой энергии. Но эта тематическая ось не была произвольной или же неоправданной, и ее, в свою очередь, можно изучать, исследуя ее собственные условия возможности.
С моей точки зрения, новый и более пристальный взгляд на мир модерна мог бы выявить основу его особого опыта темпоральности в процессах модернизации и в динамике капитализма начала века с его славной новой технологией (превозносимой футуристами и многими другими, но с тем же воодушевлением поносимой и демонизируемой другими авторами, которых мы также считаем «модернистами»), технологией, которая, однако, еще не до конца колонизировала социальное пространство, в котором возникла. Арно Майер напомнил нам о сохранении старого порядка [296] вплоть до двадцатого века, каковое напоминание стало для нас весьма полезным потрясением, а также о довольно-таки частичной природе «триумфа буржуазии» или промышленного капитализма в модернистский период, все еще остававшийся в основном сельским, так что в нем доминировали, по крайней мере статистически, крестьяне и землевладельцы с феодальными привычками, у которых проезжавший время от времени автомобиль вызывал чувство диссонанса и раздражения, так же как и точечная электрификация или даже скудная авиационная пиротехника времен Первой мировой войны. Самая главная из больших оппозиций, еще не преодоленных капитализмом этого периода — это, соответственно, противоположность города и деревни, а субъекты или граждане периода высокого модернизма — это в основном люди, которые жили во множестве миров и множестве времен, в средневековой рау [297] , куда они возвращаются на семейные каникулы, и в городской агломерации, элиты которой, по крайней мере в самых развитых странах, пытаются «жить этим веком» и быть «абсолютно современными», насколько это возможно. Сама ценность Нового и обновления (как они отражаются во всем, начиная с герметичных форм первого мира и заканчивая великой драмой Старого и Нового, по-разному разыгрываемой в странах третьего и второго мира) вполне очевидно предполагает исключительность того, что ощущается в качестве «современного» (modern); тогда как сама глубокая память, которая фиксирует дифференциацию опыта во времени, оставляя на нем глубокий след и намекая на нечто вроде чересполосицы альтернативных миров, также представляется зависимой от «неравномерного развития» — не меньше экзистенциального и психического, чем экономического. Природа связана с памятью не метафизическими причинами, а потому что она подбрасывает понятие и образ прежнего способа сельскохозяйственного производства, который вы можете подавлять, смутно вспоминать или же ностальгически обретать в мгновения опасности и уязвимости.
296
См.: Mayer A. The persistence of the Old Regime: Europe to the great war. New York: Pantheon Books, 1981.
297
Pays (фр.) — «страна», здесь в значении «область», «(малая) земля» — Прим. пер.
Во всем этом неявно чувствуется предсказуемый второй шаг, а именно устранение природы и ее докапиталистической агрикультуры из постмодерна, существенная гомогенизация социального пространства и опыта, которые ныне единообразно модернизированы и механизированы (так что разрыв между поколениями проходит теперь по моделям товаров, а не по экологиям их пользователей), и триумфальное завершение той стандартизации, ведущей к конформизму, которой боялись и о которой фантазировали в 50-е годы, но теперь она, очевидно, больше не является проблемой для тех, кто успешно отформатирован ею (а потому даже не распознает и не тематизирует ее). Вот почему мы ранее определили «модернизм» как опыт и результат неполной модернизации, предположив, что постмодерн появляется там, где процесс модернизации более не несет архаичных черт и не содержит в себе препятствий, которые необходимо преодолевать, то есть там, где он с успехом насадил свою собственную автономную логику (которую, конечно, в этот момент уже нельзя называть словом «модернизация», поскольку все уже и так «современно»).
Память, темпоральность, сам трепет «модерна», Новое и обновление — все это, следовательно, становится жертвами этого процесса, в котором ликвидируется не только остаточный старый порядок Майера, но даже и классическая буржуазная культура Прекрасной эпохи. Поэтому тезис Акиры Асады [298] в своей беспощадности скорее даже более глубок, чем остроумен: обычное изображение стадий капитализма (ранний, зрелый, поздний или развитый) является неверным, поскольку его следует перевернуть: самые ранние годы в таком случае должны называться дряхлым капитализмом, поскольку на этом этапе он все еще остается делом скучных традиционалистов из Старого Света; зрелый или взрослый капитализм сохранит свое название, в котором отображается совершеннолетие великих олигархов и авантюристов; тогда как наш собственный, теперь уже поздний, период может отныне считаться «инфантильным капитализмом», поскольку все родились уже в этот период, а потому принимают его за данность, не зная ничего другого, так как все трения, сопротивление, усилия прежних лет уступили место свободной игре автоматизации и пластичной взаимозаменяемости множества потребительских аудиторий и рынков — роликовых коньков и мультинациональных компаний, текстовых процессоров и вырастающих за день в центре города постмодернистских высоток.
298
См.: Miyoshi М., Harootunian Н. (eds.). Postmodernism and Japan.
Durham, N.C.: Duke University Press, 1989. P. 274.
Но, в соответствии с этим подходом, ни пространство, ни время не является «естественным» в том смысле, в каком оно могло бы заранее полагаться метафизически (в виде онтологии или же человеческой природы): и то и другое является следствием, спроецированным остаточным изображением определенного состояния или структуры производства и присвоения, социальной организации производительности. Так, в случае модерна, мы считываем определенную темпоральность с характерного для него неравномерного пространства; но обратное направление движения может быть не менее продуктивным — то, что приводит нас к более артикулированному ощущению постмодернистского пространства с помощью постмодернистской фантастической историографии, поскольку оно обнаруживается как в совершенно вымышленных генеалогиях, так и в романах, в которых исторические фигуры и имена перетасовываются словно карты из ограниченной колоды. Если есть смысл говорить о некоем «возвращении к рассказыванию историй» в постмодернистский период, это «возвращение» можно по крайней мере засвидетельствовать здесь в момент его полного проявления (тогда как возникновение нарративности и нарратологии в постмодернистском теоретическом производстве также можно счесть культурным симптомом изменений более глубокого толка, чем простое открытие новой теоретической истины). На этом этапе все предшественники занимают свои места в новой генеалогии: легендарные поколения писателей латиноамериканского бума, такие как Астуриас или Гарсия Маркес; скучные автореферентные выдумки недолго просуществовавшего англо-американского «нового романа»; выяснение профессиональными историками того, что «все есть вымысел» (см. Ницше) и что не бывает правильной версии; конец «господствующих нарративов» примерно в том же смысле, вместе с переоткрытием альтернативных историй прошлого (групп, оставшихся без права голоса, рабочих, женщин, меньшинств, скудные записи о которых систематически сжигались или вымарывались отовсюду, кроме полицейских архивов) в момент, когда исторических альтернатив все меньше, так что, если вы хотите, чтобы у вас была история, отныне есть лишь та, в которой надо участвовать.
Короче говоря, постмодернистская «фантастическая историография» подхватывает провисшие участки этих исторических тенденций и соединяет их в подлинную эстетику, которая, судя по всему, существует в двух вариантах или двух зеркальных спиралях. В одной вы составляете хронику (поколенческую или генеалогическую), в которой гротескный ряд событий и нереалистические герои, ироничные или мелодраматические судьбы, душераздирающие (едва ли не кинематографические) упущенные возможности подражают реальным или, если говорить точнее, походят на династические анналы малых королевств и царств, очень далеких от нашей местной «традиции» (примером может быть тайная история монголов или почти исчезнувшие балканские языки, некогда царившие в собственном маленьком универсуме). В этом случае внешняя видимость исторического правдоподобия разбегается по множеству альтернативных паттернов, словно бы форма или жанр историографии сохранялись (по крайней мере в их архаических вариантах), но теперь они по каким-то причинам, не проецируя больше стереотипических ограничений, наделяют постмодернистских писателей удивительным импульсом беспрепятственного изобретательства. В этой специфической форме и специфическом содержании — настоящие канализационные системы с воображаемыми крокодилами в них — самые дикие из фантазий Пинчона воспринимаются порой в качестве мысленных экспериментов, эпистемологическая сила и фальсифицируемость которых не уступают выдумкам Эйнштейна, во всяком случае, чувство реального прошлого они передают лучше любых настоящих «фактов».
Подобные вымыслы — которые, что вполне ожидаемо, приветствовались поколением самодовольных идеологов, с некоторым удовольствием объявивших о смерти референта, если не о конце самой истории — тоже достаточно ясно демонстрируют признаки облегчения и эйфории постмодерна, о которых мы уже говорили, причем примерно по тем же причинам. Эти исторические фантазии, в отличие от фантазий других эпох (например, в псевдошекспировском историческом романе начала девятнадцатого века), по существу, не стремятся к дереализации прошлого, к облегчению бремени исторического факта и исторической необходимости, к его превращению в костюмированную загадку и туманные празднества без последствий и без необратимых решений. В то же время постмодернистская фантастическая историография не стремится, в отличие от натурализма, свести суровое детерминистическое событие истории к микроскопическим проявлениям естественного закона, наблюдаемым с орбиты Меркурия, а потому и принимаемым с хрестоматийной стоической выдержкой, сила и сосредоточенность которой способны сократить до минимума страх решения и превратить пессимизм неудачи в более приятные и понижающиеся каденции вагнеровско-шопенгауэровского мировоззрения. Однако новая свободная игра с прошлым — бредовый безостановочный монолог его постмодернистской ревизии во множестве междусобойных нарративов, очевидно, одинаково нетерпим к приоритетам и обязательствам, не говоря уже об ответственности, различных видов партийной истории, скучно однообразных в своей неизменной преданности.