Волжское затмение
Шрифт:
Свет в проломе с каждым часом мерк. Вечерело. А ближе к ночи ударил вдруг проливной, бешеный дождь с ветром и низкой грозой. Молнии не сходили с неба, и в их дрожащем ослепительном свете Спирька видел оскаленную пасть пролома и безжизненные, тронутые близкой смертью лица товарищей по несчастью, полёгших вповалку где попало. Это было страшно. Но вовсе уж невмоготу стало потом, когда ливень пошёл сплошной стеной, и в пролом хлынула вода. Её грязные мутные потоки устремились вниз, и люди оказались по щиколотку, а потом и по колено в воде. Оскользаясь и обдираясь, лезли они вверх, сползали, карабкались снова. Спирьку вместе с другими детьми и больными тащили за руки, за ноги, по камням, по размокшей извёстке. Он терял сознание и приходил в себя, удивлённый, что жив и способен
Лишь к рассвету дождь стал стихать. Замолк ветер, потоки воды ослабли. Унялась гроза, ушла, но небо ворчало тяжело и грозно. Слышнее стал плач, стоны, призывы на помощь. И жуткий, предсмертный гуд двух десятков слабых голосов густо качался в полуразрушенном подвале и гулко отдавался от уцелевших стен и сводов.
И вдруг в этот тягучий вой вплелись гулкие, хриплые мужские голоса с улицы. Настороженные. Вопросительные.
– Эй, там! В подвале! Кто? – донеслось от пролома.
– Помогите! Пропадаем! Тонем… – слабо понеслось в ответ.
– Погоди, Петро… – негромко предостерёг другой голос. – Вдруг ловушка? Сунешься – и нарвёшься. Сколько уж наших вот так сгинуло… Может, гранату туда?
– Братцы! Граждане! Мы безоружные… Выручайте, сами не вылезем! – крикнул что было сил Спирькин знакомый дядька. Его слова утонули в перепуганных воплях. А что? И запросто могут, гранатой-то… Но обошлось. В проломе показалась голова в фуражке и кожаные плечи в ремнях. Над козырьком блеснула красная звёздочка. За плечами – винтовочный штык. Пригляделся красноармеец, ахнул, выругался и присвистнул.
– Э-э, да тут и впрямь катастрофия… Ты глянь. Да не боись, безоружные они…
Что было дальше, Спирька помнил очень смутно, полубредовыми урывками. Оставшиеся силы покинули его. Сверху подали верёвку и вытягивали людей по одному. А потом Спирька, лёжа на спине, ехал на чём-то жёстком и тряском. Видел пасмурное, с голубыми прогалами, низкое небо и обгорелые, дымящиеся, мёртвые дома над собой. В одном из окон примерещилась ему Ладушка. Такая, как раньше. Смешливая. Солнечная. Милая. Вспомнились плотвички в тесном ведёрке, кораблик в дворовой луже. Жгучие слёзы опалили его изодранные, изъязвлённые щёки, и всё потемнело. Надолго. Опоминаясь, он видел себя в каком-то шатре с грубыми серыми матерчатыми стенами, где вповалку – почти как в подвале – лежали, стонали, метались люди. Потом – в просторной, уставленной кроватями комнате. И женщина в санитарной повязке давала ему воды из белого носатого поильника. Всё путалось, рвалось, мешалось. Прицепился-таки проклятый тиф. Это противное слово то и дело чирикало над ним, как зловещая кладбищенская птица. Перед ним то и дело тянулись какие-то глухие – без входов и выходов – коридоры, узкие, сдавливающие лазы, подвалы… И всё не было света. Но он карабкался по ним, лез куда-то, не надеясь уже ни на что. И однажды проснулся. Открыл глаза – и тут же зажмурился от хлынувшего в них яркого, обильного, просторного солнечного света. Проморгался и увидел у кровати сидящего на табуретке человека. Только силуэт. Но чуть погодя черты его стали проступать, прорисовываться. И Спирька с трудом смекнул, что где-то он видел уже этого дядьку. Но где?
– А-а! – просветлённо улыбнулся дядька. – Очнулся, Спиридон Которосльный! Здорово! А я-то отчаялся было: ты совсем уж на погост глядел… А ну, думаю, как помрёт мой Спиридон, что тогда делать стану? На вот, пожуй… – и сунул ему в рот тонкую дольку спелого яблока. Жевать Спирька не стал. Тут же проглотил, даже вкуса не почуял.
– Не узнаёшь? Из-под обстрела вместе уходили, я ещё сестрёнку твою тащил. А потом в подвале сидели… Дмитрий я, Буторин. Дядя Митя, в общем. Так что будем дружить, – и осторожно, легонько пожал Спирькину ладошку в своей сухой тёплой руке.
– Где я, дядя Митя… Что это? – еле провернул
– Детский приют, Спиря, – вздохнул дядя Митя. – Для таких, как ты. Пострадавших. Всё. Кончилась война. Три недели, как кончилась. Будем жизнь налаживать. Я тебя отсюда заберу, вместе заживём. Ты как? – и с какой-то непонятной боязнью взглянул на Спирьку.
А он молчал. И сквозь мутную пелену виделось ему облако пыли и дыма на месте дома. Бегущие из-под обстрела люди. Подвал. Ладушка. Поход за водой. Смерть. Обвал. Задрожал Спирька, и слёзы брызнули из глаз.
– Ничего, ничего. Жизнь это, Спиря. Так уж нам выпало… Жить-то надо, раз выжили. Не зря же, – тихо, успокаивающе приговаривал дядя Митя. – Ты, Спиридон, самый стойкий оказался. Трое-то ребятишек… Ну, что там, в подвале уцелели… Не дожили. В лазарете от тифа преставились, царствие небесное… А ты выкарабкался. Ты потом уж заболел, когда сестрёнка твоя… А до того крепился. И за ней, бедной, присматривал, и за водой ходил, нас поил. Крепился, других спасал – и сам спасся, выходит. Во как. Вот что значит – человеком до последнего быть…
Не слушал Спирька этой малопонятной бормотни. Он осматривался. Белый потолок. Белые занавески на окнах. Кровати. Кровати. Кровати… А на них – дети. Мальчишки ли, девчонки, старше ли его, младше ли – не разберёшь. Круглые, остриженные головы, сморщенные, измождённые, серые лица. Огромные, как вытаращенные, в пол-лица глазища в тёмных полукружьях. Смотрят. Жадно. И страшно. Спирька вздрогнул.
– Чего? – встрепенулся дядя Митя. – А-а… Ясно. Это, Спиря, товарищи твои по несчастью. Красивые? То-то. Ты не лучше, не думай. Ну, я пошёл. До завтра. Я, брат, теперь каждый день приходить буду. Я тебя не оставлю. Бывай здоров, Спиридон Которосльный. А яблоко вот, в блюдечке возьмёшь. И ребят угости…
Подержал Спирькину невесомую руку и ушёл. Худой. Угловатый. С упрямыми – наперекор всем бедам – морщинами у углов жёсткого рта. А Спирька, вытянувшись, лежал, невидимый под одеялом, глядел в потолок, глупо улыбался и плакал. Солнце. Покой. Родной человек рядом. Яблоки… Жизнь. Жаль только, моря нет. Но до него по Волге, говорят, не так уж далеко…
Время правды
Гремит по изрытой, заваленной обломками мостовой тележка. Низкая, на четырёх обрезиненных колёсах, с коротким дышлом. Даже пустую катить её в объезд воронок тяжело, и Антон то и дело перехватывается то левой, то правой. Рядом, с двумя лопатами на плече, шагает Костя, хваткий и шустрый паренёк, чуть помладше Антона. Подружились пару дней назад, в подвале, под обстрелом. За общим – санитарским – делом. Шаркают две пары ног в истёртых штопаных сандалиях и сбитых башмаках. И стелется по улицам и над всем городом чёрный дым и серая пыль от только что стихшего обстрела. Две лопаты на Костином плече – тупые, щербатые, с обломанными черенками. Лучших не нашлось, а без них никак. Ни черта не сделаешь голыми руками на завалах и пожарах. Без рук останешься – это точно. А тележку позаимствовали недавно в разбитой текстильной лавке вместе с двумя неподъёмными штуками какого-то полотна, годного на бинты и корпию. Рисковали страшно. Их запросто могли обвинить в мародёрстве. Белые в этих случаях не церемонились: отводили за угол – и в расход. Натерпелись страху, но теперь у них был и перевязочный материал, и – пусть убогий – но транспорт для перевозки раненых к самодеятельному медпункту в подвале на Большой Рождественской.
Далеко идти не пришлось. Прямо напротив длинного жёлтого здания, где ещё недавно размещалась Городская дума, зиял прогал обрушенного снарядом дома. В пыли, дыму и извёстке маячили на руинах серые человеческие фигуры. Движения их казались замедленными, неживыми, автоматическими. Не опомнились, видать, не отошли ещё от первого потрясения. Впрочем, опомнятся – хуже будет. Осознают, запсихуют – и тогда от них и вовсе ничего не добьёшься. Пора!
– Раненые есть? – зычно крикнул, подходя, Костя. – Эй, люди! Раненые, пострадавшие есть?