Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
Шрифт:
Это оказался тот самый удэге, которого Арсеньев вытащил из лап перекупщика.
Вскоре Владимир Клавдиевич вернулся.
— Видали? Знаете, кто это?
— Знаю, Владимир Клавдиевич, — ответил я. — Мне Савич о нем рассказал.
— Значит, вы убедились, что можно взять так называемого «дикаря», посадить его за письменный стол, и он окажется не хуже людей, то есть будет восприимчив к культуре?!
— Я не сомневался в этом никогда.
— Правильно делали. Нечего сомневаться.
Он снова словно зажегся:
— Вот иногда говорят — мост. Наше поколение — мост между двумя эпохами. Верно! Но если мы можем сказать это о себе, то что же должен испытывать такой Геунка? Он — удэге. Знаете, что это за народность? Она почти вся вымерла незадолго до революции. Трахома. Точней, последствие трахомы — слепота. А еще точней — народ вымер от голода, потому что слепые не могут добывать себе пропитание охотой. А государство и не подумало оказать им помощь. Так что их теперь мало осталось.
— Я слыхал об этом, Владимир Клавдиевич. Говорят, они искусные стрелки и знаменитые охотники?
— Верно. Но стоят-то они совсем-совсем на грани первобытности. Удэге не приносит к себе в шалаш тушу убитого зверя. Ему легче перенести шалаш, и скарб, и семью к тому месту, где лежит туша, и жить там, пока туша не будет съедена. Вам ясен уров.ень культуры?.. Теперь смотрите, пожалуйста, ведь этот мой Геунка в таком именно шалаше и родился. А сейчас он грамотен, и жадность до ученья у него необычайная.
— Савич говорит, вы из этого удэге интеллигента хотите сделать? — сказал я.
— То есть как это я хочу?! — взорвался Арсеньев.— Геунка хочет! Вот в чем штука!.. Они все хотят. Их всех потянуло к знаниям. Будете в Хабаровске — непременно пойдите в школу для народов Дальнего Востока. Увидите нечто феноменальное.
— Я там был, Владимир Клавдиевич.
— Были? Видали? Нет, вы пойдите, когда будут съезжаться новички. Они растеряны, напуганы, им страшно, но они ни за что не согласились бы бросить школу и вернуться назад, в тайгу.
Я сказал, что у меня сложилось такое же впечатление.
— Вы не находите, — спросил Владимир Клавдиевич,— что каждый из них чем-то напоминает слепорожденного, которому должны сделать операцию и вернуть зрение? Вернуть?! Он его никогда не имел. Он не знает, что такое зрение. Стало быть, он не знает, что такое слепота. Но он слышит незнакомые слова, незнакомые запахи, его пальцы касаются незнакомых предметов, он слышит звяканье инструментов. Сейчас его будут оперировать. Ему страшно. Но он не убежит. Он ни за что не убежит. Потому что выше всех страхов и сильней их — жажда прозрения. Что же это за жажда? Откуда она? Ее принесло дыхание эпохи. Ведь какая эпоха! Какая эпоха! Что в России будет лет этак через двадцать пять, тридцать!
Он прищурил глаза, точно хотел лучше разглядеть, что же будет в России, и, удовлетворенный увиденным, воскликнул:
— Эх, помирать не надо! Ей-богу, не надо! Расчета нет, — как бы пояснил он и продолжал доказывать эту мысль:—А какой смысл помирать? И зачем, собственно? Что за удовольствие? Вот я, например, если бы меня спросили, я и в мыслях не имею...
И так дальше, и так дальше.
Интересно было смотреть, как он распалился: резкие жесты, быстрые движения, искры из глаз, громкий голос.
Когда профессор Савич говорил мне, что Арсеньев «просто добрый человек», я думал, что все-таки увижу сурового таежного волка, у которого доброе сердце запрятано под густой и жесткой шерстью и клыки тоже есть. А все оказалось по-иному. То, что Савич называл добротой, — приветливость, удивительная простота в обращении — милые черты, украшающие всякого, даже того, кто не имеет никаких других качеств, — все это было у Арсеньева наружу, на ладони. Это я увидел при первой же встрече.
Но не весь человек был в этом. По-настоящему понял я, что такое Арсеньев, лишь тогда, когда он заговорил о будущем России.
Мне показалось, что где-то я уже слышал речи на эту тему. Но кого, когда, при каких обстоятельствах? Кого напоминал мне этот человек, заговоривший о будущем?
Позвольте, да ведь просто-напросто доброго старого русского интеллигента, героя Чехова!
Не удивляйтесь. Арсеньев действительно был из тех людей, которых описывал Чехов. Верно, чеховский герой был убежден, что лучшее будущее удел далеких потомков, что оно наступит через двести, триста, а быть может, и через тысячу лет, Арсеньев же ставил срок в двадцать пять лет. Верно, чеховский интеллигент был человеком грустным, мягким, немного беспомощным. Но не был ли он таким по причине страшного несоответствия между гуманистическими стремлениями русского мыслящего человека, между его жаждой плодотворной деятельности и возможностями, какие ему предоставляла жизнь? Русский интеллигент, человек, рожденный для трудного призвания, для большого примера, отодвигал лучшее будущее на столетия, чтобы вовсе не отказаться от веры в него. Эти далекие сроки были для него убежищем, тайником его надежд.
В начале столетия, когда Чехов писал «Трех сестер», Арсеньев служил в армии, он был капитаном. Я легко представляю его себе рядом с поручиком Тузенбахом и подполковником Вершининым. Все они говорят о том, как хорошо будет в России через тысячу лет. Но из них троих один Арсеньев дожил до наших дней. Он дышал тем, что сам называл дыханием эпохи. Он видел, как стремительно сокращаются сроки, как быстро надежда превращается в уверенность, как будущее становится настоящим.
Он прищуривает глаза, видит его, это будущее, как на ладони и все твердит:
— Помирать не стоит! Ей-богу, вот что хотите, — не стоит помирать!
ФОРТ БРИМОН — голицыно
В январе 1936 года я жил под Москвой, в Голицыне, в Доме творчества писателей.
Однажды — это было перед вечером — из коридора послышались шум, голоса, скрип дверей: кто-то приехал в соседнюю комнату.
Не прошло получаса, ко мне постучали.
Вошел человек средних лет, смуглый, бритый, с умными, добрыми и веселыми темными глазами, худощавый, подтянутый, одетый скромно и в то же время изящно.